Невольно и я побегу посмотреть.
- Смотри, недолго. Я бы сходила, да некогда, - говорит мне тетка. Впрочем, она часто ходила за толпой. Тогда я оставался дома, но скоро убегал и крался, как кошка, за этой толпой, стараясь не попадаться на глаза тетке. А в толпе говор:
- Экое, подумаешь, наказанье! Подумаешь ты: ведь неловко ему, бедному.
- Поди, кается, голубчик.
- Ах, Машка, я и забыла грошик-то взять… Как я пойду с пустыми руками: ведь неловко, как не бросишь на шафот-то.
- Ну, я за тебя брошу.
- Нет уж, я своими руками.
- Говорят, что этот палач себе берет.
- Ну, бог с ним! Ты лучше нищему не подай.
- Ай дядинька! за что его везут-то?
- За воровство.
- Ишь ты! Вот бы Анкудиниху так-то пробрать!
- Чего Анкудиниху! Вот Тарасов что делает…
Не казнятся, черти… А поди, и они тут же, - и т. п.
Дядя мой ругал тех людей, которые бегают смотреть грешника. Он говорил, что это дураки бегают, сами не зная, почему бегают, так же как сами не знают, почему они ходят пожары смотреть; говорил, он также, что они ходят для развлечения, потому что дома им нечего делать. Но дядя мой понимал это по-своему, а тетка и люди - по-своему; тетка даже говорила, что она не потому ходит, чтобы смотреть, как наказывают, а чтобы пожалеть его и бросить ему гривенку денег. Того же мнения были и соседи наши. Мы же, дети, ходили бессознательно, и нам очень было жалко наказываемого, страшно, потому что в это время была такая мертвая тишина, что только и слышны стоны наказываемого. Мы уходили молча, сердца наши бились; по ночам мы бредили и как-то боялись. Зато днем находились из нас такие артисты, которые изображали подобную же операцию над деревом, веревкой или голиком. Выходило забавно, но еще забавнее выходило то, что этого артиста непременно в этот день наказывали розгами - или родной батюшка, или родная матушка.
Играли мы еще в лошади, но украдкой, и за эту игру нам больно доставалось от родных. Зато нам не запрещали пускать змейки. Сделаешь змеек и бежишь в восторге, распуская нитки, то по улице, то по огороду, и только присмиреешь, когда услышишь крик дяди или родственника:
- Я тебе, шельма ты эдакая!..
Родные наши очень были строги и не любили все наши игры. Они хотели, чтобы мы сидели смирно; они боялись, что мы издерем и измараем рубашки и платья, ушибемся. Все это делалось, конечно, с целию, чтобы сберечь нас. Но что же было нам делать, как только не играть? Нам ничего не читали, ничего не рассказывали хорошего, не велели дотрогиваться до книг. Если же мы спрашивали: а почто это гремит? почто идет так скоро туча? - нам говорили: не ваше дело!.. Если мы приставали с расспросами, нам отвечали подзатыльниками. Как теперь помню, вся забота наших родных состояла в том, чтобы мы во всем слушались их, пересказывали все, что говорилось другими про них, не знались с теми, кого и они не любят, меньше ели. При этом они говорили, что хотят из нас делать подобие себе, и указывали на какого-нибудь служащего молодого человека: "Посмотри-ка, какой человек-то стал!.. А ведь как били-то его, бедного… зато выучили".
Дядя начал меня учить грамоте. Азы я учил целый месяц, писал букву "а" также целый месяц. Знаю, что много терпенья затратил дядя на мое ученье. Подзовет он меня к столу, заставляет читать - и так строго заставляет, что я боюсь его и молчу. Он крикнет на меня: ну! Я задрожу, Он ударит меня, я в слезы; он хуже: привяжет меня к столу и уйдет. Как только он уйдет, я начинаю ковырять указкой буквы, вырываю листки из азбуки. Дядя выспится, придет ко мне.
- Выучил? Я молчу.
- Что же ты?
Я смотрю на него, надуваю губы и со злостью смотрю в угол.
- Так-то ты?! - Он схватит ремень и начнет меня драть. Я возьму да и укушу ему руку…
Родственники видели во мне глупого мальчишку и постоянно называли меня лентяем. Одна только бабушка жалела меня.
- Учись ты, дитятко, учись!
- Не хочу!
Она на меня прикрикнет: в солдаты, что ли, захотел? Я заплачу и скажу:
- И ты такая же злая.
Товарищи-друзья издевались надо мной: вот мы так много выучили! - хвастались они.
Наконец дядя отдал меня в науку одному старому отставному чиновнику с платою ему по четыре рубля в месяц. У этого чиновника, как я помню, были две страсти в это время: он любил птиц, которых у него было постоянно до семидесяти штук и восемьдесят садков, отчего комната его, и без того грязная и темная, имела довольно неказистый вид; птицы пели, стучали носами, а он поддразнивал какую-нибудь птицу. Он изредка продавал птиц, и продавал только таких, которые ему чем-нибудь не нравились; хороших птиц он держал с какою-то целию и свою цель никому не высказывал, а говорил, что ему нравится держать птиц. Он с наслаждением осматривал каждую птицу, с наслаждением чистил садки и говорил: "О, ты, моя маточка! Ишь как расходилась! Ну-ко, куси палец…" Забавно было смотреть, как он брал особенно любимую им птицу в руку, дул на нее, целовал и говорил: так бы и съел тебя, маточка, да жалко. Чиновники называли его птичьим сводником, редко заглядывали к нему и говорили, что он сошел с ума от птиц, хотя ни я, ни ученики его этого не замечали. Он до безумия любил свою сестру, которая, как говорили люди, вовсе не сестра ему, потому что многим моложе его. Когда она вскричит на него, он растеряется так, что у него и садок выпадет из рук; скажет она ему: "Сходи на рынок", - он и птичью любезность бросит, побежит на рынок, но предварительно лезет целоваться с сестрой, которая при этом говорила ему: иди, мохнорылой; ишь, не обрился, а туда же целоваться лезет!
- Некогда, маточка.
- Набрал себе поганых птиц; вот распущу всех…
- У, ты, курочка-мохноножка!